Она слушала с удивлением, с восторгом и, тихонько положив руку на его белые волосы, нежно гладила их, словно желая поблагодарить его.
— Как бы я хотел жить подле вас! — сказал он. Он все время думал о муже, который, конечно, уже спал в соседней комнате.
— Только брак воистину соединяет две жизни, — прибавил он.
— Бедный друг мой! — прошептала она, преисполненная жалости к нему и к себе самой.
Прижавшись лицом к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, с чуть печальной, чуть скорбной нежностью, уже не столь пылкой, как только что, когда его отделяли от нее дочь, муж и Мюзадье.
— Боже! Да вы совсем седой! — с улыбкой сказала она, слегка поглаживая пальцами голову Оливье. — У вас не осталось ни одного черного волоса.
— Увы! Я знаю, это происходит быстро. Она испугалась, что огорчила его.
— Да ведь вы начали седеть совсем молодым! Я помню, вы всегда были с проседью.
— Да, верно.
Желая окончательно уничтожить налет грусти, вызванной ее словами, она наклонилась и, обеими руками приподняв его голову, принялась покрывать его лицо долгими и нежными поцелуями, теми длительными поцелуями, которым, кажется, нет конца.
Потом они посмотрели друг другу в глаза, стремясь увидеть в их глубине отражение своего чувства.
— Я хотел бы провести возле вас целый день, — сказал он.
Невыразимая потребность близости причиняла ему тупую боль.
Только что он думал: стоит уйти людям, находившимся в этой гостиной, и желание, пробудившееся в нем утром, осуществится, но вот теперь, оставшись со своей любовницей наедине, чувствуя лбом тепло ее рук, а щекой — сквозь платье — тепло ее тела, он вновь ощутил в себе ту же тревогу, ту же тоску по любви — любви неведомой и ускользающей.
И сейчас ему казалось, что за стенами этого дома, где-то в лесу — там они останутся совсем одни, и никого подле них не будет — его волнение уляжется, и сердце обретет покой.
— Какой вы еще ребенок! — сказала она. — Мы же видимся почти каждый день!
Он стал умолять ее найти способ поехать позавтракать с ним куда-нибудь за город, как они завтракали когда-то раз пять.
Ее удивлял этот каприз: ведь его так трудно было исполнить теперь, когда вернулась ее дочь!
Конечно, она все равно постарается это устроить, когда муж уедет в Ронсьер, но только после открытия вернисажа, которое состоится в следующую субботу.
— А до тех пор когда я увижу вас? — спросил он.
— Завтра вечером у Корбелей. Потом, если вы свободны, приходите ко мне в четверг в три часа, а еще, по-моему, в пятницу, мы должны вместе обедать у герцогини.
— Да, совершенно верно. Он встал.
— Прощайте!
— Прощайте, друг мой!
Он все еще стоял, не решаясь уйти: он так и не сумел выразить почти ничего из того, что хотел сказать ей, и грудь его, которая по-прежнему была полна невысказанными чувствами, теснили смутные ощущения, не нашедшие себе выхода.
— Прощайте! — повторил он, взяв ее за руки.
— Прощайте, мой друг!
— Я люблю вас.
Она бросила ему одну из тех улыбок, какими женщина в одно мгновенье показывает мужчине все, что она отдала ему.
С трепещущим сердцем он повторил в третий раз:
— Прощайте! И ушел.
Глава 4
Можно было подумать, что все парижские экипажи совершали в этот день паломничество ко Дворцу промышленности. С девяти часов утра съезжались они по всем улицам, по всем авеню и мостам к этому рынку изящных искусств, куда Весь-Париж художников пригласил Весь-Светский-Париж на так называемое «покрытие лаком» трех тысяч четырехсот картин.
Огромная очередь теснилась у дверей и, не обращая ни малейшего внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в картинную галерею. Поднимаясь по ступеням, посетители уже поднимали глаза на полотна, развешанные на стенах лестницы, где помещают особую категорию живописцев, которых, как правило, вешают в вестибюле: они выставляют либо картины необычных размеров, либо картины, которые почему-либо не посмели отвергнуть.
В квадратном салоне набилась уйма народу, толкавшегося и шумевшего. Художников, пребывавших тут весь день, можно было узнать по их суетливости, звучным голосам и властным жестам. Они за рукава тащили своих приятелей к картинам и указывали на них руками с громкими возгласами и выразительной мимикой знатоков. Обличье у них было самое разнообразное: одни были высокие, длинноволосые, в мягких, серых или черных, невиданной формы шляпах, круглых и широких, словно крыши, с пологими полями, покрывавшими тенью все туловище их обладателей. Другие — низенькие, суетливые, щуплые или же коренастые, в шейных платках, в куртках или в каких-то странных мешковатых костюмах, предназначенных для таких вот мазил.
Был здесь также клан щеголей, хлыщей, клан салонных художников, был клан академиков, корректных, надевавших, согласно их представлению об элегантности и хорошем тоне, огромные или же микроскопические алые орденские розетки; был клан буржуазных живописцев, сопровождаемых семьями, окружавшими отцов в качестве торжественного хора.
Полотна, удостоенные чести быть выставленными в квадратном салоне на четырех гигантских стендах, сразу же останавливали на себе внимание входящих благодаря яркости тонов, сверканию рам, резкости свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху, режущим глаз дневным светом.
Напротив дверей висел портрет президента республики; на другой стене какой-то генерал, безвкусно расшитый золотом, в шляпе со страусовым пером и в красных суконных рейтузах, соседствовал с совершенно голыми нимфами под ивой и с терпящим крушение кораблем, почти исчезнувшим под волною. Епископ былых времен, отлучающий от церкви жестокого короля, улица на Востоке, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, скитающегося в аду, захватывали и привлекали взор неотразимой силой экспрессии.
В огромном зале можно было видеть также кавалерийскую атаку, стрелков в лесу, коров на пастбище, двух вельмож-дуэлянтов минувшего века, сражающихся на перекрестке, сумасшедшую, сидящую на межевом столбике, священника у постели умирающего, жнецов, реки, закат, лунный свет — словом, образчики всего того, что писали, пишут и будут писать художники до Судного дня.
Оливье, стоявший в центре группы своих знаменитых собратьев, членов Французского института и членов жюри, обменивался с ними мнением. Его угнетала тревога, он волновался за выставленную им картину, успеха которой он не почувствовал, несмотря на горячие поздравления.
Вдруг он поспешил к входной двери. Там показалась герцогиня де Мортмен.
— Графиня еще не приехала? — спросила она.
— Я ее не видел.
— А господина де Мюзадье?
— Тоже.
— Он обещал мне быть в десять на лестничной площадке и показать выставку.
— Разрешите мне заменить его, герцогиня.
— Нет, нет. Вы нужны своим друзьям. Мы все равно скоро увидимся: я ведь рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.
Подбежал Мюзадье. Его задержали на несколько минут около скульптур, и он, запыхавшись, приносил извинения.
— Сюда, сюда, герцогиня, — говорил он, — мы начнем справа.
Не успели они исчезнуть в водовороте голов, как появилась графиня де Гильруа, держа за руку дочь, а глазами отыскивая Оливье Бертена.
Он увидел их, подошел, поздоровался.
— Боже, как мы красивы! — сказал он. — Право, Нанета очень похорошела. Она изменилась за одну неделю.
Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом.
— Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче, — прибавил он. — Она уже гораздо меньше похожа на девочку и гораздо больше на парижанку.
И тут же, без перехода, обратился к злобе дня.
— Начнем справа — тогда мы догоним герцогиню. Графиня, прекрасно осведомленная обо всем, что творилось в области живописи, и взволнованная так, словно выставляла свою собственную картину, спросила:
— Что говорят?
— Отличная выставка. Замечательный Бонна, два превосходных Каролюса Дюрана, восхитительный Пюви де Шаванн, поразительный, совсем для себя неожиданный Ролль, чудесный Жервекс и уйма других: Беро, Казен, Дюез — словом, масса прекрасных вещей.