Какое-то время она отдавалась убаюкивающему покачиванию фиакра, отгоняя мысли о своем трагическом положении. Нет, она не страдала. Она боялась думать, вот и все, боялась что-то сознавать, понимать, рассуждать; напротив: ей казалось, что в темном, непроницаемом существе, которое создает внутри нас непрекращающаяся борьба наших склонностей и нашей воли, она ощущает небывалое спокойствие.
Этот странный отдых продолжался, вероятно, около получаса; наконец, уверившись, что желанное отчаяние не придет, она стряхнула с себя оцепенение и прошептала:
— Как странно! Я почти не страдаю.
И тут она принялась осыпать себя упреками. В ней поднимался гнев против своего ослепления и своей слабости. Как могла она этого не предвидеть? Как не поняла, что час этой борьбы должен наступить? Что этот человек очень нравился ей и мог заставить ее пасть? Что в самых честных сердцах дуновение страсти порою подобно порыву ветра, уносящему волю?
Строго и презрительно отчитав себя, она с ужасом задала себе вопрос, что будет дальше.
Ее первой мыслью было порвать с художником и никогда больше с ним не встречаться.
Но едва она приняла такое решение, как тотчас ей в голову пришло множество возражений.
Чем объяснит она эту ссору? Что скажет мужу? Не догадаются ли в свете об истинной подоплеке дела, не станут ли шушукаться и всюду рассказывать об этой догадке?
Не лучше ли будет, ради соблюдения приличий, разыграть перед самим Бертеном лицемерную комедию равнодушия и забвения и показать ему, что она вычеркнула эту минуту из своей памяти и из своей жизни?
Но сможет ли она это сделать? Хватит ли у нее решимости притвориться, что она ничего не помнит, сказать: «Что вам угодно от меня?» — глядя с негодующим изумлением на того самого мужчину, чье мгновенное и грубое чувство она, говоря по совести, разделила?
Она размышляла долго, но все же остановилась на этом; никакое другое решение не представлялось ей возможным.
Завтра она смело пойдет к нему и сразу же даст понять, чего она хочет, чего она требует от него. Пусть ни одно слово, ни один намек, ни один взгляд никогда не напомнят ей об этом позоре!
Сначала он будет страдать, — он, разумеется, тоже будет страдать, — но потом, как человек порядочный и благовоспитанный, безусловно, покорится своей участи и навсегда останется для нее тем же, чем был до сих пор.
Придя к этому новому решению, она назвала кучеру свой адрес и вернулась домой совершенно разбитая, с единственным желанием лечь, никого не видеть, заснуть, забыться. Запершись у себя в комнате, она до самого обеда пролежала на кушетке, вытянувшись, застыв, не желая отягощать себя долее этими опасными мыслями.
В урочный час она спустилась, сама удивляясь тому, что так спокойна и что ждет мужа, сохраняя свое обычное выражение лица. Муж вошел с девочкой на руках; она пожала ему руку и поцеловала ребенка, не испытывая ни малейших угрызений совести.
Граф де Гильруа спросил, что она сегодня делала. Она равнодушно ответила, что позировала, как и все эти дни.
— Ну и как портрет? Хорош? — спросил он.
— Должен быть превосходен.
Граф любил за обедом рассказывать о своих делах, и сейчас он заговорил о заседании Палаты и о прениях по поводу законопроекта о подделке пищевых продуктов.
Эта болтовня, которую она обычно выносила легко, теперь раздражала ее и заставила внимательнее посмотреть на этого заурядного человека, на этого фразера, но, слушая его, она улыбалась и отвечала на его банальности вежливо, даже любезнее, даже ласковее обыкновенного. Глядя на него, она думала: «Я обманула его. Это мой муж, а я его обманула. Не странно ли? Теперь уж ничто не может исправить это, ничто не может это зачеркнуть! Я закрыла глаза. Несколько секунд, всего лишь несколько секунд я отдавалась поцелуям чужого мужчины, и вот я уже перестала быть порядочной женщиной! Несколько секунд моей жизни, несколько секунд, которых не вернешь, привели меня к этому незначительному, но непоправимому поступку, такому серьезному и так быстро совершившемуся, привели к самому позорному для женщины преступлению… а я совсем не испытываю отчаяния. Если бы мне сказали об этом вчера, я бы не поверила. Если бы меня стали уверять, я тотчас подумала бы о жестоких угрызениях совести, которые будут терзать меня сегодня. Но я их не чувствую, почти не чувствую».
После обеда граф де Гильруа уехал из дому, как это он делал почти всегда.
Она посадила к себе на колени дочку, поцеловала ее и заплакала; она плакала слезами искренними, но то были слезы, проливаемые совестью, а не сердцем.
Однако она не смыкала глаз почти всю ночь.
В темноте своей спальни она мучилась сильнее, думая о тех опасностях, какими ей могло грозить дальнейшее поведение Бертена, и ей становилось страшно при мысли о завтрашней встрече и о том, что она должна будет сказать художнику, глядя ему в лицо.
Она встала рано и все утро просидела у себя на кушетке, стараясь предусмотреть, чего ей следует опасаться, что отвечать, стараясь приготовиться ко всевозможным сюрпризам.
Из дому она выехала пораньше, чтобы еще поразмыслить дорогой.
У него было мало надежды на то, что она придет; со вчерашнего дня он раздумывал, как он должен вести себя с нею теперь.
После ее отъезда, после этого бегства, воспротивиться которому он не посмел, он остался один, и долго еще, даже издали, слышал звук ее шагов, шелест ее платья и стук захлопнувшейся двери, которую толкнула нетвердая рука.
Он все стоял и стоял, преисполнившись пылкой, глубокой, кипучей радостью. Он обладал ею! Это случилось с ними! Неужели это правда? Как только прошло ощущение неожиданности, он стал упиваться своим триумфом и, чтобы насладиться им вполне, уселся, почти улегся на диван, на котором овладел ею.
Он пролежал так долго, весь поглощенный мыслью о том, что она — его любовница, что между ними — между ним и этой женщиной, которую он так страстно желал, — в несколько мгновений возникла таинственная связь, незаметно соединяющая друг с другом два существа. Всем своим еще содрогавшимся существом он хранил острое воспоминание о кратком миге, когда губы их встретились, когда тела их сплелись и слились в едином, великом содрогании жизни.
Чтобы насытиться этой мыслью, он вечером так и не вышел из дому и рано лег, весь трепеща от счастья.
На другой день, едва проснувшись, он задал себе вопрос: «Что бы такое сделать?» Будь на ее месте кокотка или актриса, он послал бы ей цветы или даже драгоценность, но в этом новом для него положении его осаждали сомнения.
Конечно, он должен написать ей… Но что?.. Он набрасывал, перечеркивал, рвал и снова начинал десятки писем, но все они казались ему оскорбительными, гнусными, смешными.
Ему хотелось выразить свою душевную признательность, охватившую его исступленную нежность, уверения в безграничной преданности утонченными, чарующими словами, но для передачи этих страстных чувств со всеми их оттенками он не находил ничего, кроме банальных, избитых фраз, грубых, наивных общих мест.
Наконец он решил не писать и пойти к ней, как только истечет время сеанса: он был уверен, что она не придет.
Запершись у себя в мастерской, он в восторге остановился перед ее портретом, губы его горели от желания поцеловать полотно, на котором как бы осталась часть ее самой; то и дело он подходил к окну и смотрел на улицу. Каждое женское платье, появлявшееся вдали, заставляло биться его сердце. Двадцать раз ему казалось, что он узнал ее, а потом, когда эта женщина проходила мимо, он на минутку присаживался, охваченный грустью, словно его обманули.
И вдруг он увидел ее; он не поверил своим глазам, схватил бинокль, убедился, что это она, и, вне себя от безумного волнения, уселся в ожидании ее прихода.
Когда она вошла, он бросился на колени и хотел взять ее за руки, но она отдернула их и, видя, что он все еще у ее ног и глядит на нее с глубокой тоской, надменно заговорила с ним:
— Что вы делаете? Я вас не понимаю.